До меня даже такие слухи доходят, будто бы Грацианов ночей из-за меня не спит. Говорят, будто он так выражается: кабы у меня в стану всё такие «граждане» жили, как Колупаев да Разуваев, — я был бы поперек себя толще, а то вот принесла нелегкая эту «заразу»… И при последних словах будто бы заводит глаза в сторону Монрепо…
А я, признаюсь, на его месте все бы спал. Спал бы да тучнел, да во сне от времени до времени бредил: веселися, храбрый росс! И достаточно.
Сам себя человек изнуряет, сам развращает свою фантазию до того, что она начинает творить неизглаголаемая, сам сны наяву видит — да еще жалобы приносит! Ах, ты… Вот и сказал бы, кто ты таков, и нужно бы сказать, а боюсь — каких еще доказательств нужно для беспрепятственности спанья!
Ничтожный я! ничтожный! ничтожный! Ваше благородие! господин Грацианов! как вы полагаете, легко ли с этаким эпитетом на свете жить?
«Ничтожный» — это подлежащее. А сказуемое — фюить! Связки — не полагается. Ведь вон он, мой синтаксис-то, каков! А ваше благородие еще почивать не изволите! Изволите говорить, зараза! Ах-ах-ах!
Нет, лучше бежать. Но вопрос: куда бежать? Желал бы я быть «птичкой вольной», как говорит Катерина в «Грозе» у Островского, да ведь Грацианов, того гляди, и канарейку слопает! А кроме как «птички вольной», у меня и воображения не хватает, кем бы другим быть пожелать. Ежели конем степным, так Грацианов заарканит и начнет под верх муштровать. Ежели буй-туром, так Грацианов будет для бифштексов воспитывать. Но, что всего замечательнее, животным еще все-таки вообразить себя можно, но человеком — никогда!
Человек — это общипанный петух. Так гласит анекдот о человеке Платона, и этот анекдот, возведенный в идеал, преподан, яко руководство, и в наши дни.
Но бежать все-таки надо. Какая бы метаморфоза ни приключилась, во что бы ни обратиться, хоть в червя ползущего, все-таки надо бежать. Две-три десятинки, коровка, пять курочек — все в один голос так говорят! Мне — две десятинки; Осьмушниковым и Разуваевым — вселенная! Такова внутренняя политика. Ежели старые столбы подгнили, надо искать новых столбов. Да ведь новые-то столбы и вовсе гнилые… ах, господин Грацианов!
Не малодушие ли это, однако ж, с моей стороны, не преувеличение ли? Ведь жил же я до сих пор — жив есмь и жива душа моя! — вероятно, ежели и впредь буду жить — и впредь никто меня не съест. Допустим, что все это так. Но, во-первых, разве так живут люди, как я до сих пор жил? А во-вторых, какой горький искус нужно вынести на своих плечах, чтобы дойти до подобного малодушия, до подобных преувеличений? Ведь и малодушие не по произволу является, но сходственно с обстоятельствами дела. Легко указывать на человека и восклицать: вот раб лукавый! — но что же ему делать, если у него, кроме лукавства, услады иной в жизни нет?
Чуть ли не с Кантемира начиная, мы только и делаем, что жалуемся на «дурные привычки». Распущенность, разнузданность, равнодушие, леность, малодушие, лукавство, лицемерие, лганье — вот каков багаж. Конечно, обладающее подобными привычками общество едва ли может чем-либо заявить себя со стороны производительности, а скорее обязывается жить со дня на день, пугливо озираясь по сторонам. Но для того, чтоб дурные привычки исчезли, надобно прежде всего, чтоб они сделались невыгодны. Рамки такие нужны, в которых, даже невзначай, не представилось бы повода для проявления этих привычек. А где эти рамки взять?
Обратить строгое внимание на выбор подчиненных — отлично. Строжайше соблюдать закон — превосходно. Не менее строго соблюдать экономию — лучше придумать нельзя. Судя по всему, все это так и будет. И вот, когда это случится, тогда и я утрачу дурную привычку преувеличивать. А до тех пор и рад бы, да не могу.
Впрочем, я однажды уж оговорился, что мой личный казус ничтожен. Повторяю это и теперь. Что́ я такое? — «пхе́»! Одно только утешительно: ведь и все остальные — пхе́, все до единого. Но какое странное утешение!
Разуваев явился ко мне на другой день и на этот раз был удивительно мил. Расчесал кудри, тщательно вымылся, надел новый сюртук и штаны навыпуск. Вообще, по-видимому, понял, что пришел не в харчевню. Даже про старинное наше знакомство помянул и с благодарностью отозвался при этом о корнетше Отлетаевой.
— Кабы оне в те поры не зачинали суда, а честью попросили, — сказал он, — я, может, и посейчас бы верный слуга для них был.
— Ну, где уж! — усомнился я.
— Верное слово, вашескородие, говорю; даже и теперича завсегда помню, что я ихний раб состоял.
— Что уж о старых делах вспоминать, лучше о нынешних потолкуем. Торгуете?
— И нынче дела́ нельзя похулить, надо правду сказать. Народ нынче очень уж оплошал, так, значит, только случая опускать не следует.
— Частенько-таки я в последнее время такие слова слышу, но, признаюсь, удивляюсь. По-моему, ежели народ оплошал, да еще вы случаев упускать не будете — ведь этак он, чего доброго, и вовсе оплошает. Откуда вы тогда барыши-то свои выбирать надеетесь?
— Ах, вашескородие! йён доста-а-нит!
Он сказал это с такой невозмутимой уверенностью, что мне невольно пришло на мысль: что́ же такое, однако ж, нам в детстве твердили о курице, несшей золотые яйца? Как известно, владелец этой курицы, наскучив получать по одному яйцу в день и желая зараз воспользоваться всеми будущими яйцами, зарезал курицу и, разумеется, не только обманулся в своих мечтаниях, но утратил и прежний скромный доход. Легенда эта (в смысле результата) всегда казалась мне достойною вероятия, и я вполне искренно думал, что человек, зарезавший драгоценную курицу, был глупый человек и совершенно правильно за свою глупость пострадал.