Том 13. Господа Головлевы. Убежище Монрепо - Страница 166


К оглавлению

166

Во-первых, литература, в качестве «украшения», всякому сама по себе бросается в глаза. Во-вторых, она имеет слабость интересоваться комиссиями и следить за их трудами. Это последнее свойство, в особенности, служит для нее источником бесчисленных и мучительнейших огорчений.

Чуть только пройдет по городу слух, что нарождается новая комиссия, как литература уже начинает ликовать: ну, слава богу! теперь скоро! Но проходит полгода, проходит год, десять лет, наконец, сто лет, а об комиссии ни слуху ни духу — словно в воду канула! Известно только, что члены ее неупустительно собираются, неупустительно получают присвоенное содержание и упорно наклеивают бумажки на громадные картонные листы. Натурально, литература начинает роптать. Сколько было возбуждено светлых надежд, и как беспощадно они тускнеют одна за другой! Учтиво, но твердо напоминает она, что такого-то числа исполнится столько-то лет со времени учреждения комиссии и что по этому случаю предполагается даже устроить коммеморативный семейный обед в одной из зал Hôtel Demuth. Что́ сделала комиссия в течение столь продолжительного периода времени? вопрошает литература и тут же отвечает, — об этом мы поговорим в следующий раз…

Угроза не особенно страшная, но она вносит переполох в сердца членов комиссии. Ожидание, что вот-вот об них «в следующий раз» что-то поговорят, приводит их в негодование. Не то чтобы они чувствовали страх, но — помилуйте! — ведь этак всякий… Всякий будет угрожать, всякий будет обсуждать, всякий будет выкладывать, что ему бог на сердце положит! Всякий! И вот картоны с наклеенными бумажками откладываются в сторону, и на сцену выступает литература. Сначала произносится слово «распущенность», потом «неуважение авторитетов», потом «вредное направление вообще» и, наконец… «потрясение основ»!.. И все это по поводу лишь того, что Феденьке показалось обидным, что об нем кто-то собирается поговорить «в следующий раз»…

Меня всегда удивляло одно: зачем литература доводит себя до таких катастроф ради комиссий, занимающихся изданием сто одного тома «Трудов»? Какое ей дело до комиссий? какое дело комиссиям до нее? Ужели нельзя существовать рядом без взаимных раздражений? Истинно, истинно говорю: можно существовать. И ежели объясняю себе это изумительное qui pro quo, то именно тем, что таково уже свойство всякого действующего (воинствующего) литератора, что, раз взявшись за перо, он уже не может не заблуждаться. Независимо от его воли, это перо наплодит такую массу заблуждений, что для искупления ее недостаточно будет всей совокупности кар, поименованных в «Уложении о наказаниях».

Но ежели литературе свойственно заблуждаться, то комиссиям еще свойственнее негодовать. Каждый в этом конфликте находится в своей роли, каждый исполняет свое провиденцияльное назначение. Поймите, в самом деле, как же это так: всякий будет понуждать, всякий будет угрожать, всякий будет говорить: ведь комиссия-то спит! Каким образом сохранить, при подобном порядке вещей, душевное равновесие, потребное для получения присвоенного содержания?

И эта способность приходить в негодование по поводу «сований носа», по поводу «непрошеных разглагольствий» и «хождений с своим уставом в чужой монастырь» свойственна не только, так сказать, природным членам комиссий, но и всякому русскому культурному человеку, которому судьба бросит на разжевание хоть какой-нибудь, хоть даже просто-напросто бросовый вопрос. Лично каждый культурный человек готов во всякое время и купить и продать, но раз он очутился около каких-нибудь крох и имеет возможность производить сортировку их — он будет защищать и эти крохи, и эту сортировку до исступления. И будет негодовать на всякого, кто затеет сунуть свой нос в его домашнее дело.

Пусть каждый из читающих эти строки обдумает их и пускай затем добросовестно ответит: ка́к бы он стал поступать, если бы случай сделал его членом, например, комиссии об отыскании «корней и нитей» и если бы, по случаю столетнего ее юбилея, какой-нибудь всякий осмелился намекнуть, что учреждение это (бесспорно, полезное), издав триста три тома «Трудов», все-таки ни корней, ни нитей не отыскало? По крайней мере, что касается до меня, то я публично каюсь: покуда я не нахожусь в составе комиссии (какой бы то ни было — это безразлично) — я заблуждаюсь, то есть изыскиваю средства сунуть свой нос; но едва лишь меня поместили в оную — я закусываю удила и делаюсь способным только «негодовать», то есть на всех перекрестках вопиять: помилуйте! есть ли возможность спокойно работать, ежели всякий будет «совать свой нос»!

И еще характеристичная особенность. Хотя мы, культурные люди, имеем замечательную охоту к разработке «вопросов», но предметом этой разработки почти всегда делаем вопросы чисто отрицательного свойства. Нет, чтобы что-нибудь оплодотворить или открыть на пять копеек втуне лежащих богатств, а непременно искоренить, истребить, последние пять копеек растратить. Как будто провиденцияльная наша задача именно в том и состоит, чтобы все без остатка в три дня разрушить и во сто лет ничего не воздвигнуть.

Помню, несколько лет тому назад судьба заперла меня на целых полгода в Ницце. Русских в этом городе — масса (что в значительной степени обусловливается близостью Монте-Карло с его рулеткою), и в этом множестве набралось человек с десяток знакомых, для которых поездки в Монте-Карло представлялись не с руки. В том числе были: два земских деятеля, один предводитель дворянства, один не помнящий родства экономист, один задыхающийся прокурор, один малокровный штабс-ротмистр, один «старый дипломат» (с совершенно голою, точно детскою головой), два государственных младенца (последние шестеро с сохранением содержания) и я. Все мы без отдыха кашляли, пили микстуры, ели пилюли и претерпевали адскую скуку. Кругом — блеск и прозрачность; солнце так и горит; на темно-синем небе ни облачка; Средиземное море плещет; померанцы благоухают; пальмы, олеандры, лавровые деревья чаруют взоры… а мы сидим, кашляем и тоскуем. Нет у нас ни собственного дела, ни собственной жизни. Министерство Бюффе́-Брольи падает, уступая министерству Бюффе́-Дюфора, а нам все равно. Гамбетта произносит речь за речью, а у нас скулы болят от зевоты. Префект, мосье Декре́, бал дает — нас не приглашает, и мы не печалимся этим, хотя понимаем, что, в качестве «знатных иностранцев», имеем право предъявить к мосье Декре́ претензию. Ни нам ни до кого дела нет, ни до нас никому дела нет. Живем, как жили бы у себя в Замоскворечье, и не понимаем, что тут такого, в этой «загранице», привлекательного. Разве вот услышим, что г. фон Дервиз столько-то десятков тысяч пожертвовал в пользу бедных города Ниццы и был по этому случаю почтен от мосье Декре́ визитом — ну, на минутку как будто оживимся, молвим: вот истинно русский патриот, который высоко держит знамя России! И затем — опять ничего. Даже родная Русь — и та представляется воображению, словно окутанная туманом, и ничем не напоминает о себе, кроме замоскворецкой скуки. Думали мы, думали, ка́к тут поступить, и, наконец, один из государственных младенцев подал отличный совет.

166