— Ну, лестного-то немного, положим.
— Нет, лестно, даже очень лестно. Помилуй! ты гарцуешь, а Кузьки — без шапок в спасительном страхе обретаются… какой картины еще лучше желать!
— Ах, дядя, дядя! что ж делать, коли других средств нет!
— Оттого и средств нет, что мы искони думаем, ка́к бы полегче да попроще преуспеть. А ты коли хочешь новую эру в сфере мероприятий наметить, то рассуждай так: я желаю достигнуть того-то и того-то (так и начинай с подробного определения твоих желаний, а не с того, что у меня, дескать, руки чешутся), следовательно, обязываюсь в этом смысле потрудиться, а не бежать куда глаза глядят.
— Зачем же дело стало! потрудитесь вы, mon oncle!
Замечание это было не лишено язвительности и застало меня несколько врасплох. Но, разумеется, в конце концов я таки нашелся.
— Ты опять к инсинуациям прибегаешь, любезный друг, — сказал я, — сейчас только я объяснил тебе, как это неприлично в частной беседе, а ты уж и позабыл. Нехорошо это, даже коварно. Я к тебе обращаю мою речь, к тебе, к человеку, до краев переполненному проектов об упрочении твоей карьеры, тебе говорю: потрудись! — а ты предательски перевертываешь мою речь и говоришь: потрудись сам! И говоришь, зная, что моя песня спета, что мне и жить-то противно, что я ни о чем так охотно не думаю, как о том, чтоб уйти, стушеваться, исчезнуть… Ах, молодой человек, молодой человек! из молодых, да ранний!
— Да ведь я, дядя, по-родственному. Вижу, что вы критикуете, — вот я и заключил: может быть, mon oncle и потрудиться не прочь?
— Я ничего не критикую, а лично тебе говорю: стыдись! Извини, любезный друг, я тоже по-родственному!
Феденька ни слова не ответил на мою резкость (по-видимому, он даже не обиделся ею), а только с беспечным видом помахал в воздухе тросточкой и потихоньку, сквозь зубы, пропел:
A Provin
Trou-la-la-la…
On récolte des roses
Et du jasmin
Trou-la-la-la…
Et beacoup d’autres choses.
— Понимаю, — сказал я, — ты хочешь дать мне понять, что мои иеремиады так же стары, как эта песенка. Что нынче в Демидроне уж совсем другие песни поют… Но уверяю тебя, что критики мои во́все не так устарели, как это кажется.
Но Феденька и на этот раз, вместо ответа, пропел:
Et j’frotte, et j’frotte et allez donc!
II vient trop de monde dans la maison!
— И эту песенку я знаю, — сказал я, — и знаю целое поколение таких, как ты, которое воспитывалось на подобных песенках. Когда одни гривуазные песни на уме, тогда, конечно, кажется, что на свете все распутывается легко.
— Послушайте, mon oncle! ужели вся эта материя сто́ит того, чтоб из-за нее огорчаться и говорить обидные слова!
— Разумеется, сто́ит. Ведь ты карьерист, пойми меня, Христа ради! Если б ты не был уверен в успехе, я бы не тратился на слова. Но ты уверен в себе и в то же время совершенно серьезно лелеешь подтягивательные идеалы, забывая, что они гораздо старее даже тех песенок, которые ты сейчас пропел. Надо же поколебать в тебе это убеждение! надо же высказать тебе, что подобные идеалы ни процветания, ни преуспеяния никогда не производили. Надо, чтоб ты понял, что на свете существуют не две только разновидности: человек-начальник и человек-бунтовщик, но есть еще средний человек, трудящийся и скромный, человек, который предпочитает спокойствие беспокойству, свободу стеснению, потому что видит в спокойствии и свободе единственную ограду своей личности и своего труда. Вот этого-то среднего человека и не следует тревожить.
— Даже если он принадлежит к числу сочувствователей?
— Умоляю тебя, не говори неопрятных слов! «Сочувствователь» — это одна из самых пакостных кличек, каких множество сочинено в последнее время и начертано на стенах ретирадных мест. Она придумана с тем, чтобы клеймить людей, не совсем утративших чувство человечности, и это придает ей еще более отвратительный смысл. К счастью для человечества, на свете больше добрых людей, нежели злых, больше чистых сердцем, нежели змееподобных ретирадников. Но ка́к ты думаешь, однако ж, весело ли этим людям видеть, как на них перстами указывают?
— C’est la fatalite, mon oncle вот все, что могу вам на это сказать.
— Подумай, однако ж! какое может быть преуспеянье, когда ты об том только мечтаешь, как бы хорошенько испугать? какая может быть производительность, когда «средний человек» (он же и, несомненно, производительный) будет ежемгновенно видеть перед собою тебя, мелькающего, сверкающего, помахивающего, потрясающего…
— И оглашающего стогны непечатными словами… я знаю это, mon oncle! знаю наизусть, но и за всем тем остаюсь при своих убеждениях…
— Выражающихся в одном слове «подтянуть» — помилуй! разве это убеждение?
— Ну, там как хотите, а я знаю, что у меня есть убеждения, и знаю, в чем они состоят. И поверьте, не ошибусь.
— Эй, Федя, не ошибись! Не вечно ведь будут проповедовать, что крестьянская реформа есть источник всех зол, что суд присяжных — злонамеренная комедия, что свободная печать — вертеп мошенников пера, что человечность равна сочувствию… Нынче это, конечно, в моде, но завтра, быть может, и выйдет из моды.
— А ежели ошибусь, так и отвечу. Нынче мы все так настроены. Согласитесь, что иначе не было бы конца ерунде. А ерунда всего опаснее, и надо во что бы то ни стало выбраться из нее. Согласны?
— Согласен, что в ерунде мало хорошего, но знаешь ли, по совести говоря, у меня сердце все-таки больше лежит к ерунде, нежели к неуклонному шествию.
— У всякого свой вкус. Однако ж я с вами заболтался, mon oncle. Семь часов, пора и за работу. До свидания; надеюсь, что вы на меня не в претензии?