— А помнишь, Наташа, — воскликнул я, — как, бывало, твой Simon возьмет тебя в охапку и унесет неведомо куда… знаешь ли, ведь это было отчасти даже скандально!
— Ах, не вспоминай… я так была тогда счастлива! И опять две слезки.
— А ты как? — спохватилась она, — все такой же… дурной?
Очевидно, что лексикон ее был не разнообразен. Но и это опять-таки мило. Она знает, что она куколка и что les messieurs любят куколок совсем не за лексикон. Они любят потому, что они… дурные. Это слово запало в ее голову, и она повторяет его, как повторяла и ее куколка-maman. Они дурные, но, вместе с тем, они и милые, хотя об этом не принято говорить, а можно только по секрету думать. И maman ее по секрету так думала, и в доказательство, что les messieurs бывают и милые, большая куколка произвела на свет маленькую куколку. Дурные и милые — весь круг ее мыслей тут, а в то же время и весь лексикон. Ужели это не трогательно?
— Ну, что́ обо мне говорить! — ответил я, — нет, ты лучше вот что скажи: где ты это платьице шила?
— У Worth… я всегда у него, весь туалет делаю. Ах, он такой милый! Et gentleman — jusqu’au bout des ongles! Когда он снимает мерку, я всегда хохочу. А тебе нравится это платье?
Она инстинктивно встала, подошла к зеркалу, посмотрелась спереди, отошла, потом повернулась, опять отошла, оглянулась и поправила сзади складочку.
— Не правда ли, хорошо?
— Восхитительно!
— И что ужасно приятно: я почти совсем не чувствую, что я одета. А впрочем, это достается не легко, потому что он (Worth) ужасно как строг! Когда он снимает мерку или примеривает — это целый урок… Он командует, à la lettre командует. Представь себе, не позволяет дышать: tâchez de ne plus respirer… parfaitement! oui, c’est ça! Приказывает принимать всевозможные позы: mélancolique, suppliante, impérieuse…заставляет поднимать руки… И это… иногда без рукавов!
— Ах!
— Да, и мне ужасно было в первый раз страшно. Но потом привыкла — и ничего!
— Ну, а перчатки где берешь?
— Перчатки — у Boivin, шляпки — у Coralie. Ну, посмотри: разве можно сказать, что это — шляпка?
Она опять подошла к зеркалу и повернулась перед ним.
— Какая это шляпка! Это — воздушное безе́! Это «шпанские ветры»… помнишь, у вас был повар Кузьма — как он отлично «шпанские ветры» приготовлял!
— Ах, Симон так любил это пирожное!
— И это пирожное, и тебя…
— Нет, он любил еще Милэди! помнишь, у нас рыженькая лошадка была, еще я верхом на ней всегда ездила? Еще однажды я так неловко свалилась?
— Помню, помню! Стало быть, три вещи Симон любил: «шпанские ветры», кобылку и тебя. Все вместе это составляет ваши семейные les pieux souvenirs. Но ножки твои, Наташа? Я непременно хочу твою ножку видеть!
Она слегка сжалась, молвила: ах, ты все такой же… дурной! но ножку все-таки показала… Ах, это была ножка!!
— Прелесть! — воскликнул я от глубины души, — и как обута — восхищенье!
— Да, но это уж не в Париже, — заметила она очень серьезно, — туфли и ботинки мне Теодо́р отсюда присылал от Auclair.
— Вот как! Что ж, впрочем, это и резонно. Я и сам: вино от Рауля беру, но балыки… о, балыки непременно надо в Москве на монетном дворе покупать… янтарь!
Упоминание о балыке, по-видимому, подействовало на нее возбудительно, потому что она инстинктивно потерла ручкой корсет в том месте, где даже у куколок предполагается желудочек. Куколка куколкой, а покушать тоже хочется.
— Покушать захотелось? — спросил я, — пожалуйста, не церемонься! приказывай!
— Да… крылышко… если можно! — прошептала она стыдливо.
— Зачем крылышко? котлеточку? бифштекцу?
Я поспешно распорядился, и через полчаса мы уже сидели за столом.
— Наташа! как тебе угодно, а я сяду поближе, рядышком. Помнишь, как в тот день? Утром мы заблудились, а за обедом, как ни в чем не бывало, сидели рядышком.
— И ты… ах, какой ты тогда был!
— Сорвиголова? Гм… я и теперь… А впрочем, нет — что́ уж теперь! Самая малость во мне теперь осталась, да и то больше вроде как напоминание…
— Ах, бедненький!
— Да, но тогда… тогда я действительно… Больших усилий мне стоило, чтоб вывести тебя… на правый путь! Ах, какие это были минуты!
Наташа глубоко-глубоко вздохнула, потом вдруг приподнялась и поцеловала меня в лоб.
— Это тебе за то, что ты помнишь… дурной!
— Не только это помню, но даже и еще многое вспомнил. Помнишь, в тот день у вас за обедом подавали суп-рассольник из цыплят, a maman положила тебе в тарелку пупочек?
— Ах, я обожала пупо́чки!
— Да, ты любила их, но, несмотря на это, зная, что я тоже люблю пупо́чки, и повинуясь влечению сердца, ты взяла и переложила пупочек в мою тарелку… я никогда, никогда этого не забуду!
— Но знаешь ли ты, что maman заметила это и после обеда ужасно меня забранила?
— Ужели? и ты скрыла от меня это!
— Зачем говорить! Я знала, что это тебя огорчит.
— Из-за меня пострадала! Нет, воля твоя, а я не могу. Я еще раз поцелую тебя за это!
И поцеловал.
Таким образом пролетело полчаса; но к концу этого срока les pieux souvenirs начали истощаться. Истощались, истощались и вдруг совсем иссякли. Был даже такой страшный момент, когда мне показалось, что я зевнул. К счастию, Наташа не заметила моей невежливости, потому что она в это время отвернулась… тоже чтобы зевнуть. Но вдруг она оживилась.
— А ведь я об чем-то сбиралась тебя попросить… ах, какая я глупенькая! об главном-то чуть-чуть не позабыла! Ты Филофея Иваныча помнишь?.. ах, ну да того самого Филофея Иваныча, который при Теодоре был воспитателем?
— Длинный такой?
— Совсем он уж не такой длинный… ты всегда, cousin, преувеличиваешь! Конечно, у него рост…