Том 13. Господа Головлевы. Убежище Монрепо - Страница 196


К оглавлению

196

Но спрашивается, что́ такое порок как объект сатиры?

Прежде всего, признаюсь, я не совсем доверяю тем отвержденным спискам пороков, которые, время от времени, публикуются во всеобщую известность моралистами. Мне кажется, что моралисты слишком суживают границы порока, чересчур уж тщательно определяют внешние его признаки. Вследствие этого порок представляется чем-то окаменелым, не только не имеющим никакой притягательной силы, но даже прямо отталкивающим. Нужно быть от природы несомненно предрасположенным к злодейству и нераскаянности и при том очень храбрым (или, по малой мере, очень глупым), чтобы с насилием и взломом проникнуть в наглухо запертое капище порока, на дверях которого прежде всего бросаются в глаза самые определенные указания на соответствующие статьи Уложения.

Таких отважных рыцарей, которые со взломом проникают в капище порока, сравнительно, очень мало, и они почти всегда попадаются. И когда они попадутся, то в среде прокурорского надзора бывает радование. Ибо состав совершившегося факта ясен, и, стало быть, остается только предъявить в суд счет (addition) порочного человека, и уплата по оному воспоследует немедленно и сполна.

Мне кажется, что простая человеческая совесть оказывается в этом случае гораздо более проницательною. Во-первых, она отвергает замкнутость, которую приписывают пороку моралисты, и признает за ним значительную долю въедчивости; во-вторых, она не допускает, чтоб порок так легко поддавался определениям, ибо в этом случае стоило бы только увеличить состав прокурорского надзора, чтобы очистить авгиевы конюшни; в-третьих, она признает, что порок прогрессирует, как относительно внешних форм, так и по существу, и, вследствие этого, одни пороки упраздняются, и взамен их появляются новые, которые человеческая совесть уже угадывает, между тем как прокурорский надзор и во сне ничего подходящего еще не видит.

Нужно ли говорить, что, ввиду этих двух взглядов на порок, литература должна склоняться на сторону совести? Прежде всего, она не меньше милосердна, как и человеческая совесть, и, стало быть, предположение о въедчивости порока, как смягчающее личную ответственность, не может не привлекать ее. Так что ежели человек, укравший грош, в глазах моралиста ни в каком случае не заслуживает пощады, то во мнении человеческой совести и литературы он может оказаться человеком, у которого даже отнять похищенный им грош не совсем ловко. А посему надлежит: списав тот грош безвозвратным расходом, стараться об нем позабыть. Затем литературе не меньше претит и канцелярская точность в определении признаков порока, потому что слишком ясные пороки ведаются полициею и судом, и этого вполне для успокоения общества достаточно. Литература же ведает такие человеческие действия, которые заключают в себе известную степень загадочности и относительно которых публика находится еще в недоумении, порочны они или добродетельны. Философы пишут с целью разъяснения подобных действий целые трактаты; романисты кладут их в основание многотомных произведений; сатирики делают то же дело, призывая на помощь оружие смеха. Это оружие очень сильное, ибо ничто так не обескураживает порока, как сознание, что он угадан и что по поводу его уже раздался смех. Наконец, и мысль об изменяемости форм порока не может не быть симпатичной для литературы, так как если б не существовало изменяемости, если б злоба дня не снабжала жизни все новыми и новыми формами порока, то материя эта давно была бы исчерпана, и литературе пришлось бы уступить место полиции и суду. Но этого нет. И в то время, как суд карает одного Ландсберга, литература прозревает мириады Ландсбергов, тем более опасных, что к ним невозможно применить ни одного из общепризнанных ярлыков, выработанных отвержденною моралью.

Ничего этого, конечно, не признают люди, занимающиеся вытребованием литературных знамен. Они считают обязательною одну мораль — отвержденную, и все, что прямо не возбраняется ею, признают законным. И вследствие этого, во всякой попытке расширить пределы отвержденной морали усматривают неблагонадежность, потрясание, бунт. Словом сказать, они требуют, чтоб сатирик вел нечто вроде дневника происшествий: «Такого-то, дескать, числа утром (допускается описание утра) коллежский регистратор Псевдонимов (допускается описание отвратительной его наружности) украл с лотка булку». И только. Но при этом, конечно, не возбраняется прибавлять, что бдительное начальство накрыло его с поличным и не оставило без взыскания.

Я понимаю, из какого источника идут эти требования. Выше я сказал, что преступить против указаний отвержденной морали очень трудно и что виновными в этом случае оказываются или глупцы, или оборванцы, или такие отважные люди, которым хочется сразу карьеру сделать. Затем громадное большинство удобно уживается с этой моралью и под сению ее бездельничает на всей своей воле. Вот эту-то безнаказанность бездельничества и лестно отстоять. Мы никого не убили, а нас называют убийцами; мы ничего не украли, а нас называют ворами; мы живем в семьях, обедаем, окруженные детьми, пьем чай за семейным самоваром, а нас называют прелюбодеями! Что ж это такое, как не потрясение!

. . . . . . . . . .

Но довольно. Возвращаюсь лично к себе.

Сказанного выше, по мнению моему, вполне достаточно, чтоб убедить читателя, что и мне не чужда мысль о знаменах. Какого же рода эти знамена и что́ на них написано, о том следуют пункты:

1) Ведомо всем, что в настоящее время существуют три общественные основы, за непотрясанием которых имеется особое наблюдение: семейство, собственность и государство. Вот эти-то самые основы значатся и на моих знаменах. Знамя первое: семейство. Приемлю и нимало вопреки глаголю. Но не приемлю, чтобы кузина Nathalie могла быть признаваема столпом семейственности, хотя она столь твердо понимает материнские права, что готова посадить своего Теодора в смирительный дом за непочтительность. Второе знамя: собственность. Приемлю и нимало вопреки глаголю. Но не приемлю, чтоб коммерсант Дерунов именовал себя апостолом собственности, хотя он до того простер свое усердие в этом направлении, что всякую попытку крестьян получить за пуд хлеба 60 копеек, вместо предлагаемой им, Деруновым, полтины, считает за бунт и потрясание. Третье знамя: государство. Приемлю и нимало вопреки глаголю. Но не приемлю, чтоб Феденька Неугодов слыл за поборника государственного союза за то только, что он видит в государстве пирог, к которому ловкие люди могут во всякое время подходить и закусывать.

196