Но прошла святая, прошла Фомина неделя, а я все еще артачился и недоумевал. Вон выехал Иван-старший с сохой на полосу против усадьбы, перекрестился и пошел ковырять. Ишь ковыряет! даже из окон видно, как он на каждом шагу пропашку за пропашкой делает… так бы и налетел! Смотрю, ан и Разуваев стоит на дороге и тоже на пашню любуется: только понапрасну, мол, землю болтают! Наконец он не вытерпел, крикнул: «А ты бы, Иван, сохой-то не все на́пусто, а и в землю бы попадал!» И Иван понял, что это не напрасный окрик, что когда-нибудь он отзовется на нем, и начал в землю сохой попадать. «Но-но, миляк! Нно… стерво!» — слышатся мне через полуотворенное окно поощрения, посылаемые им рыжему мерину.
Главное препятствие для окончательной развязки представляла, по-видимому, мысль: наступает лето — куда деваться? Ежели в Петербург или в Москву ехать — упаси бог! Там теперь такие фундаменты закладываются и такие созидаются здания, что, того гляди, задавят. Ежели за границу ехать — не лежит у меня сердце к этой загранице! Во-первых, англичан на каждом шагу встречаешь: ходят прямо, надменно, и у каждого написано на лице: Afghanistan — jamais! Это, то есть, нас, русских, они так дразнят. Ах, господа, господа! С которых уже пор вы твердите: jamais да jamais, а мы между тем, не торопясь да богу помолясь, смотрите-ка, куда забрались! Одно нехорошо: объяснить им это прямо нельзя — того гляди, проштрафишься. Он говорит: jamais! — а я ответить ему не могу. Почем я знаю, что по обстоятельствам дела и в согласность с высшими соображениями, следует в данную минуту говорить? Может быть, pour sûr, а может быть, и jamais. Так уж лучше пусть он один дразнится, а мы помолчим — вот оно, положение-то, каково! Во-вторых, настоящей прислуги за границей нет. Коли хотите, целые города (курорты) существуют, где, кроме лакеев, и людей других не найдешь, а все-таки подлинного, «своего», лакея нет. Тамошний лакей жадный, прожженный, он всякому служить готов, а потому ни настоящей сноровки, ни преданности с него спросить нельзя. А нам нужен лакей постоянный, чтоб с утра до вечера все одного и того же человека шпынять. В-третьих, за границей очень уж чисто. Вычистят с утра и хотят, чтобы целый день чисто было. А нам это невозможно. Помню, я в прошлом году людские помещения на скотном дворе вычистить собрался; нанял поденщиц (на свою-то прислугу не понадеялся), сам за чисткой наблюдал, чистил день, чистил другой, одного убиенного и ошпаренного клопа целый ворох на полосу вывез — и вдруг вижу, смотрит на мои хлопоты старший Иван и только что не въявь говорит: дай срок! я завтра же всю твою чистоту в лучшем виде загажу. Так-то и все. Нельзя нам чисто жить, недосуг. Да и приспособлений у нас не заведено. За границей машинами улицы поливают, а мы — ковшичком; за границей громадными щетками грязь вычищают, а мы — метелками. И не то чтоб мы не понимали, что хорошо, что худо; спросите у первого встречного: что лучше, в чистоте ли жить или в грязи барахтаться — наверное, всякий скажет: как можно! в грязи или в чистоте! Но через минуту непременно прибавит: ах, барин, барин!
Словом сказать, ни в столице, ни за границей — нигде жить охоты нет. Купить бы где-нибудь в Проплёванском уезде, на берегу реки Гнилушки, две-три десятинки — именно так, ни больше, ни меньше — да ведь, пожалуй, в поисках за этим эльдорадо все лето пройдет…
Очень возможно, что я долго бы таким образом недоумевал, если б не пришел ко мне на помощь неожиданный случай и не ускорил развязки.
Сейчас после Фоминой я получил письмо от старинного моего приятеля и школьного товарища, Ивана Косушкина (есть такая фамилия и очень древняя: и в Смоленске Косушкины сидели, и в Тушино бегали, но нигде «косушки» не забывали и тем воспрославились). Письмо гласило следующее:
«Соломенное Городище. 26-го апреля.
Ау, дружище! где ты и как живешь? Ежели в Монрепе унываешь, то брось все, продавай за грош и кати сюда. Ибо лета наши приходят преклонные, и следовательно, закат дней своих нам не унывающе, но веселящеся провести надлежит.
Скоро будет два года, как я поселился здесь, поселился, по-видимому, случайно, а на поверку выходит, что навсегда. Вот краткая повесть о моем переселении.
И я родился в Аркадии, и у меня было свое Монрепо; но в последнее время так оно мне опостылело, что я, как помешанный, слонялся из угла в угол. Дело в том, что, покуда были налицо разные Евдокимычи, да Климычи, да Аксиньюшки, жилось хоть и не особенно сладко, но все-таки жилось. Жил и я. Никто не тревожил меня, никто «распоряжениями» не донимал. Придет кто-нибудь насчет покосца переговорить — ступай к Евдокимычу; дровец не продадите ли — ступай к Климычу; маслица нет ли залишнего — ступай к Аксиньюшке. Как уж они там ладились — не знаю, но денег на расходы не требовали, и даже меня от времени до времени ку́шиками побаловывали. Но, что важнее всего, я был уверен (да и теперь верю), что дело у нас идет средним ходом, без грабежа, но и без мотовства, смирно, честно, благородно… И вдруг, среди такой-то тишины и во всем благого поспешения, налетел на нас вихрь: стали старики помирать. Сначала умер Евдокимыч, потом Климыч, а наконец и Аксиньюшка.
Умирали по очереди, безмолвно, точные младенцы. Сначала недели две морщится, скучный ходит (Евдокимыч говорил: в первую холеру я с покойным папенькой вашим в ростепель в Москву ездил — с тех самых пор ноги мозжат), потом влезает на печку и уж не слезает оттуда: значит, смерть идет. И действительно, не пройдет и месяца — смотришь, шлют за священником. Причастится, особоруется и совсем уж притихнет. А к вечеру икнет — и нет его. Тяжелее других умирала Аксиньюшка: все каялась мне, что «еще при покойнице матушке вашей нови́нку утаила», и просила простить. Точно ли она утаила новинку или в порыве предсмертного самобичеванья наклепала на себя — сказать не могу; но, вспоминаючи матушкин «глазок-смотрок», сдается мне, что вряд ли от ее внимания могла укрыться целая недостающая новина́.