Не думай, однако ж, что я пишу идиллию, и тем паче, что любуюсь ею. Отлично я понимаю, каким образом сложился тип крепостного пестуна и почему все эти Евдокимычи до конца оставались у меня. Прежде всего, у них ног уж не было, чтоб бежать, а во-вторых, от отца с матерью они, наверное, и без ног бы ушли, потому что те были господа настоящие, и хоть особенно блестящих хозяйственных подвигов не совершали, но любили игру «в каторгу», то есть с утра до вечера суетились, пороли горячку, гоношили, а стало быть, сумели бы и со стариков «спросить». Ну, а мне все равно: живите, только меня не трогайте!
Когда все перемерли, я остался один лицом к лицу с Монрепо. Ужасно это тяжелое чувство; в первый раз в жизни напал на меня страх. Спать по ночам не мог; все чудилось: зачем же Монрепо-то не умерло? И кто меня теперь успокоит? кто добро мое сбережет? Пришлось нанимать чужака.
Явился чуженин и говорит: Филарет Семенов Перебежчиков, здешнего города мешанин; надеюсь вашей милости заслужить. Что ж, очень рад; вот ключи, вот планы, с остальным сами постепенно ознакомитесь. Но на первых же порах начал меня этот человек огорчать. Прежде всего охаял распоряжения Евдокимыча и даже попытался набросить на них неблаговидную тень. Потом стал каждый вечер ходить, спрашивать, какое на завтрашний день распоряжение будет (да еще целых два ему выложи: одно на случай, коли ежели вёдро, а другое на случай, коли ежели бог дожжичка пошлет)? А я почем знаю? Кому виднее, как, по обстоятельствам дела, поступать надлежит, мне или ему? Но ты, конечно, понимаешь, что нельзя же прямо человеку сказать: отстань, потому что я ничего не знаю и ничем распорядиться не могу… Вот я распоряжался, распоряжался, да и затосковал.
А к этому вскоре присоединилось и еще обстоятельство: прислали к нам в уезд нового начальника. Глаза как плошки, усы как у таракана, из уст пахнет «Московскими ведомостями». Старого-то — отличный был, царство небесное! — сменили за то, что все в городе сиднем сидел (кстати, он мне потом жаловался: «Ведь и Илья Муромец, говорит, сколько лет сиднем сидел, однако, когда понадобилось…»). Так новый, как дорвался до места, так и поехал. Ездит, братец, по проселкам и все людей выдергивает да в плен уводит. Завелся, видишь ли, «дух» какой-то в наших палестинах, так вот по этому случаю. У меня не был, а проезжал мимо не раз. Смотрел я на него из окна в бинокль: сидит в телеге, обернется лицом к усадьбе и вытаращит глаза. Думал я, думал: никогда у нас никакого «духа» не бывало, и вдруг завелся… Кого ни спросишь: что, мол, за дух такой? — никто ничего не знает, только говорят: строгость пошла. Разумеется, затосковал еще пуще. А ну, как и во мне этот «дух» есть? и меня, в преклонных моих летах, в плен уведут?
Взял и вдруг все продал. Трактирщик тут у нас поблизости на пристани процвел — он и купил. В нем уж, наверное, никакого «духу», кроме грабительства, нет, стало быть, ему честь и место. И сейчас, на моих глазах, покуда я пожитки собирал, он и распоряжаться начал: птицу на скотном перерезал, карасей в пруде выловил, скот угнал… А потом, говорит, начну дом распродавать, лес рубить, в два года выручу два капитала, а наконец и пустое место задешево продам.
Признаюсь, однако ж, что на первых порах тоскливо было. Во-первых, странно с непривычки такие фразы слышать: «А подсвечничек-то вы, кажется, наш с собой уложили?» или: «Тут полотенчико прежде висело, так как прикажете, ваше оно или наше будет?» А во-вторых, продать-то я продал, а как с собой поступить — не знаю. На всякий случай, однако ж, отправился в «губернию», думаю: там моя невинность виднее будет. Проезжаю мимо Соломенного Городища, смотрю и не верю глазам: волшебство! При самом въезде в город без конца тянется забор, а за забором зелени, зелени — целое море! И дом большой, и развалины какие-то в стороне. Спрашиваю на станции: что за штука? — отвечают: жил-был здесь откупщик, и водочный завод у него был (это развалины-то), а теперь, дескать, дом с землей продаются. Сейчас же побежал смотреть. Место — две десятины; в самый раз, значит, и то, пожалуй, за всем не усмотришь; забор подгнил, а местами даже повалился — надо новый строить; дом, ежели маленько его поправить, то хватит надолго; и мебель есть, а в одной комнате даже ванна мраморная стоит, в которой жидовин-откупщик свое тело белое нежил; руина… ну, это, пожалуй, «питореск», и больше ничего; однако существует легенда, будто по ночам здесь собираются сирые, и неимущие, лижут кирпичи, некогда обагрявшиеся сивухой, и бывают пьяны. Но сад — волшебство! Ни цветников, ни аллей, а все вишни, вишни, вишни, смородина, смородина, смородина! Это «он» все «на предмет настоек» разводил! И все запущено, разрослось, переплелось… Словом сказать, так мне вдруг захотелось тут умереть, что сейчас же я поскакал в Москву и в два дня кончил.
И ко всему этому, здешний начальник оказался смирный. Любознательный, но смирный. Приехал ко мне на новоселье, посидел, побеседовал и вдруг задумался. — Так вы, — говорит, — к нам… совсем? — «Совсем, говорю». — Аттестат у вас есть? — «Вот он». Посмотрел, перелистовал: служил там-то и там-то, аттестовался способным и достойным, в походах не бывал, под судом и следствием не состоял… Вздохнул. — А знаете ли, — говорит, — я, воля ваша, этого не понимаю: к нам… совсем… что такое значит? — «Да просто значит, что к вам совсем — и больше ничего». — Помилуйте… что же такое у нас?.. никто к нам… никто, никогда… и вдруг! — «Да ведь надо же где-нибудь жить?» — Так-то так… а все-таки… ну, какую вы здесь прелесть нашли! городишко самый пустой, белого хлеба не сыщешь… никто к нам никогда… и вдруг вздумалось!.. — Это было так мило, что я не выдержал и расцеловал его. И вот с тех пор мы друзья. Чтоб окончательно его успокоить, я отвел в доме квартиру для полицейского чина, истребил все книги, вместо газет выписал «Московские ведомости» и купил гитару. Все прошлое лето, днем и ночью, я держал окна настежь: приди и виждь!