Я был один, а одиночество действует в этом отношении особенно деморализирующим образом. В одиночестве каждая филантропия принимает размеры пособничества, каждое военное поселение — размеры потрясения основ. Конечно, и это бы ничего (повторяю: и в квартале известно, что пустяки все это!), но что́ действительно ужасно — это воспитываемая одиночеством склонность к применению соответствующих статей Уложения о наказаниях ко всем этим пустякам. Сидишь один-одинешенек, прислушиваешься к окрестным шорохам — и применяешь. Так что ежели при этом в комнате еще темно, то положительно делается жутко. В ушах раздается незаслуженное: фюить! и непременно все самые глупые романсы, все бесшабашнейшие метафоры, какими когда-либо украшались страницы русских хрестоматий, — все так и ползет из всех захолустьев памяти. Тут и «ямщик лихой, он встал с полночи», и «сабля моя стучала по верстовым столбам, как по частоколу» — все тут. И в заключение — «рассмотренье жизни сей», как неизбежный продукт этих романсов. Глупо, неестественно, несбыточно до очевидности, но в то же время как-то мрачноправдоподобно.
Разумеется, я принимал все меры, чтобы избежать одиночества. С утра уходил к Палкину, слушал машину, любовался на стерлядей, плавающих в бассейне, и расспрашивал, сколько вон та стоит и сколько вот эта. Потом отправлялся в Зоологический сад и вместе с кадетами смотрел на кормление зверей; потом устремлялся к «Медведю», где с истинно диким наслаждением глотал протухлый воздух; а вечером — в Демидрон, где делал умственные выкладки, сколько против прошлого года прибавилось килограммов в девице Филиппо́). Затем, возвращаясь поздно вечером домой, я с любопытством всматривался в физиономию швейцара, усиливаясь прочесть, не написано ли на ней чего-нибудь внезапного, и ежели прочитывал только заспанность, то ложился в постель и старался заснуть с таким расчетом, чтобы Уложение о наказаниях ни под каким видом не отравило моих сновидений.
К сожалению, как ни действительными представлялись эти меры, но досуга для «рассмотренья жизни сей» все-таки оказывалось более, нежели достаточно. К тому же, в последнее время возник для меня еще новый мотив для рассмотрений.
Дело в том, что по поводу моей литературной деятельности возникают некоторые обвинительные слухи, которые, с течением времени, приобретают все более и более острый характер. Обвиняют меня в беллетристическом двоедушии, требуют, чтобы я повел дело начистоту и показал свое знамя. Признаюсь откровенно, слухи эти действуют на меня болезненно. Во-первых, я вообще избегаю разговоров о своей личности, и тем более разговоров печатных, которые имеют свойство привлекать, в качестве невольного посредствующего лица, публику; во-вторых, что ж это, в самом деле, за требование такое: покажи свое знамя? Какое это знамя? разве у обывателей полагаются знамена?..
Тем не менее я не желаю прикидываться ни равнодушным, ни презирающим. Говорю прямо: окрики эти трогают меня. Я слишком давно и слишком деятельно принимаю участие в русской литературе, чтобы иметь возможность разыгрывать роль постороннего зрителя относительно жизненных явлений вообще, а стало быть, и относительно делаемых по моему поводу оценок. Но этого мало; писания мои до такой степени проникнуты современностью, так плотно прилаживаются к ней, что ежели и можно думать, что они будут иметь какую-нибудь ценность в будущем, то именно и единственно как иллюстрация этой современности. Поэтому все характерные признаки ее необходимо должны оказывать на меня известное действие. Тщетно усиливался бы я замкнуться в самом себе, тщетно старался бы не видеть и не слышать: лая самой ледащей собачонки, ежели он повторяется регулярно, вполне достаточно, чтобы нарушить эту замкнутость и обратить в ничто мое насильственное равнодушие. Это до такой степени верно, что даже люди, желающие познакомиться с моим знаменем, — и те ни на что другое не бьют: ни на логику, ни на софизм, а именно только на раздражающее действие, которое должен оказывать периодически возобновляемый лай на человека, связанного крепкими узами с современностью и потому вынуждаемого время от времени являться с публичными отчетами об ней.
Начну с обвинения в двусмысленности или, иначе, в двоедушии, а еще проще — в обмане. Говорят, будто я (и, конечно, с умыслом) такую особенную манеру писать изобрел, которая постоянно вводит в заблуждение. Кого же, однако, я хочу обмануть?
Ежели предполагается, что я желаю обмануть ту читающую публику, к которой обыкновенно обращаюсь, то предположение это не имеет и тени правдоподобия. Я действую в русской литературе больше тридцати лет, и из них около двадцати пяти лет, быть может, даже слишком часто напоминаю о себе читателям. Мне кажется, что этого совершенно достаточно, чтобы публика поняла, с кем она имеет дело, и чтобы я не имел надобности в дополнительных объяснениях и подчеркиваниях. И действительно, она до такой степени ознакомилась со мной, а в особенности с теми намерениями, которые стоят у меня на первом плане, что я просто-напросто ни спрятаться за псевдонимом, ни притвориться не самим собой не могу. И я думаю, что ежели читатель так легко узнает меня, то причина этого заключается не столько в манере моих писаний, сколько в их содержании. Так что, если бы я, например, позволил себе порицать добродетель и возвеличивать порок, то я убежден, что, несмотря ни на какие «манеры», публика поняла бы, что я сделал дурной поступок, и отвернулась бы от меня.
Не надо забывать, что русский писатель вообще (а в том числе, конечно, и я) имеет дело с очень ограниченным кругом читателей, который, право, не так-то легко объегорить «манерами». В среде этой есть люди, симпатизирующие мне, но найдется достаточно и таких, которых одно напоминание обо мне приводит в раздражение. Ужели и эти симпатии, и эти ненависти имеют источником одно недоразумение? По-моему, это уже слишком явная бессмыслица, чтобы нужно было ее опровергать.